Из приоткрытой форточки пахло мокрой землей.
По городу бродил призрак весны.
Тем временем в театре бушевали бури, проносились смерчи над лысинами и париками, и если Эмма не принимала в «революциях» участия, это еще не значило, что революционеры о ней забудут.
В пятницу Эмму вызвал главреж. Это было тем более удивительно, что последнее десятилетие они общались очень скупо: «Здравствуйте», «До свидания», «Здесь вы выходите, Эмма Петровна, оцениваете партнера, всплескиваете руками и уходите в правую кулису».
Главреж предложил ей кофе и сигарету. Кофе Эмма взяла, от сигареты отказалась. Ей не хотелось курить.
— Эмма Петровна, — сказал главреж, затягиваясь. — Сколько вам нужно времени, чтобы ввестись в «Матушку»?
Эмма некоторое время хмурилась, пытаясь сообразить. Главреж комплексовал, что театр его существует «для горшочников», и лез из кожи вон, чтобы к титулу «детский» добавить еще и «юношеский». Искал ходы, готовил спектакли не то чтобы подростковые — совершенно взрослые; «Матушка» была его любимым проектом, шумным, перспективным, дорогостоящим. Репетиции длились уже полгода; через месяц была назначена премьера. Главную роль репетировала народная артистка Стальникова.
Эмма не была занята в «Матушке». Кто-то ведь должен был тянуть на себе ежедневный детский репертуар — всех этих ежиков и белочек.
— На какую роль? — спросила Эмма после паузы.
— На главную, — сказал главреж и затянулся снова.
— Не понял, — сказала Эмма.
— А нечего понимать, — главреж почесал сигаретой дно бронзовой пепельницы. — Стальникова уходит, она нашла себе работу поинтереснее, — и он страшно, желчно усмехнулся. — Она решила, что без нее спектакль не состоится… Тем не менее он состоится, Эмма Петровна. Понимаете?
— Нет, — сказала Эмма. — Это… это не моя роль.
— Это ваша роль, — мягко сказал главный. — Чего греха таить… Вы не до конца реализованы как артистка, да что там, совсем не реализованы… А между тем я прекрасно знаю ваш потенциал. Глубину вашей личности. Ваш темперамент… Вашу, в конце концов, дьявольскую работоспособность и абсолютную преданность театру. Собственно, именно поэтому я обратился к вам… потому что до спектакля месяц, и нужен не просто талант — нужна рабская работа, полная самоотдача… Кто, кроме вас? Кто еще есть из артисток среднего поколения, вашего плана? Еще Березовская, она одаренный человек, но это вечные больничные по уходу за ребенком, вы же понимаете… Короче говоря, Эмма Петровна, вы согласны?
Эмма молчала.
Что чувствовала бы Золушка, если фея вломилась бы к ней, ногой распахнула двери, схватила за локоть и куда-то поволокла?
А может быть, на театре феи только так и появляются?
— Подумайте, эта роль изменит вашу судьбу, — сказал главреж. — Это ваш шанс… Он приходит ко всем, но только избранные оказываются готовыми! Вы — готовы, Эмма Петровна?
— А если я откажусь? — тихо спросила Эмма.
Главный пожал плечами:
— Но вы же в штате. Вы штатный работник. Вы можете отказаться, но в этом случае администрация вправе решить, что вы не справляетесь. Может понизить тарифную ставку, например… Заметьте, я ничего не говорю об увольнении…
— Дайте, пожалуйста, сигарету, — попросила Эмма.
— Саша? Привет. Что-то ты давно не звонил, я уже тревожиться начал…
— Ничего, Ростислав Викторович… Просто много дел.
— А каких, если не секрет?
— Да так… Машины вот мою.
— Будь осторожней.
— Ага… Ростислав Викторович, а вы не можете сказать, будет мне удача в моем деле или не будет?
Короткая пауза.
— Не могу сказать… Но некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться. И если видишь далекий огонь — это не обязательно маяк. Может быть и одноглазая собака Баскервилей…
— Ха-ха…
— Вот тебе и ха-ха. Звони, хорошо?
— Ага…
— Что-то у тебя голос хриплый.
— Это я устал… Ну, спокойной ночи, Ростислав Викторович.
— Спокойной ночи.
Она работала ночью, днем, по дороге в театр, возвращаясь домой, жуя бутерброды, наспех стирая белье.
За ее спиной шептались. На репетиции ходили целыми делегациями — сравнивали со Стальниковой, считали промахи, хмыкали, перемигивались, а встретив Эмму в коридоре, льстиво улыбались:
— Замечательно, Эммочка, очень интересно, очень…
Весь колоссальный текст она знала через два дня — полностью и без запинки. Танцы, песни, уже утвержденные мизансцены — все это она выучила, зазубрила, «прошла пешком», потом снова прошла, но дело было не в них; Эмме предстояло прожить чужую жизнь, прожить за человека сильного, упрямого и свободного, за женщину, сражающуюся со Смертью и постепенно теряющую в этом сражении всех, кого она любит.
Эмма перестала быть Эммой.
Режиссер страшно орал на репетициях — хотел, чтобы плод в ее утробе созрел не за девять месяцев, а за несколько дней, сегодня, сейчас.
В перерывах она запиралась в пустой репетиционной и проигрывала — сама с собой — ту часть Матушкиной жизни, которая не попала в пьесу.
Танцевала на своей свадьбе. Рожала. Хоронила мужа.
Привычная одежда болталась на ней мешком. Она просто не могла есть — переполненная чужой жизнью, распиравшей ее изнутри.
Вечером, добравшись до дома, она падала на диван и часами лежала, глядя в потолок, наслаждаясь безмыслием.
В один из таких вечеров позвонила Иришка:
— Эммочка? Ты что, Матушку репетируешь?
— А ты откуда знаешь? — вяло удивилась Эмма.
— Да тут такая буря… — Иришка как-то странно, многозначительно замолчала. — Была тут у нас ваша Стальникова…
— Она сама ушла, — сказала Эмма.
— Я бы на месте вашего красавца просто так со Стальниковой не цапалась, — хмыкнула Иришка.
— Мне-то что, — пробормотала Эмма. — Я ее не трогала. Пусть между собой решают… И вообще мне было сказано, что либо я репетирую, либо до свидания.
— Ох, — сказала Иришка. — Ну ладно… Удачи там тебе.
До премьеры оставалось десять дней. Маленькое зернышко, брошенное в Эмму, проросло и стало человеком.
Это и в самом деле походило на беременность. Сквозь каторгу репетиций проступала, как золото из-под мокрой глины, радость.
Наконец устроили прогон.
Эмма плакала в финале — в кульминационной, самой трагичной сцене. Рыдала — пребывая почти в нирване. В абсолютном спокойном счастье человека, хорошо сделавшего тяжелую и сложную работу. Слезы текли с подбородка на тонкую блузку, блузка намокала и прилипала к груди, Эмма знала, что это эффектно, знала, что хороша сейчас, что точна, что наполнена, что правдива, что вызывает высокое сопереживание, а не пошлую жалость…
И одновременно знала, что дети ее погибли один за другим, и она виновата в их смерти.
Это двойственное знание было как наркотик.
Опустошенная, слепая и слабая, она побрела в гример-ку. Перед ней расступались.
У служебного входа ее ждал БМВ.
— Михель… — она даже смогла чуть-чуть обрадоваться. — Добрый вечер.
— Здравствуй, Эмма… Что с тобой? Ты заболела?
— Нет. Я просто устала.
— Можно, я подвезу тебя?
— Спасибо, Михель, очень кстати…
И она погрузилась в богатый мягкий полумрак, и успела заметить — в зеркале — лица куривших у дверей служебного входа коллег.
— Я совершенно счастлива, Михель, — сказала она, глядя, как уносятся назад столбы, стволы, дома и перекрестки.
— Я рад, — лаконично заметил Михель. — А я сегодня улетаю в командировку.
Эмма спросила себя: это грустно? И сама себе ответила: не очень.
— Надолго? — спросила она из вежливости.
— Месяца на два. Или больше.
— Удачи, — искренне пожелала Эмма.
Он остановил машину перед светофором. Шумно, как кузнечный мех, вздохнул; повернулся к ней, уставился круглыми, наивными очень голубыми глазами. Эмма думала, что он что-то скажет — но он только вздохнул снова, сморщил подбородок, дотянувшись нижней губой почти до носа, и пробормотал еле слышно: